Солнце гуляло по саду, ласково трогая цветы и макушки деревьев. На клумбе, предмете особой гордости Анны, горели ярким огнём тюльпаны, уже распахнувшие створки: розоватые, алые, жёлтые, что казались почти золотыми в полуденном свете. Ветерок ворошил листву, стряхивая с яблонь и груш белоснежную пену, и в кружении лепестков был танец, исполненный лёгкости и грации, недоступной человеческому существу.
Безмятежный краешек мира, пёстрый провансальский раек…
Он сидел в кресле, выставленном в саду, и пытался думать о красотах природы и прочих высоких материях, но сбивался с благолепия мыслей. Его донимал ревматизм и грудная жаба, крепко взявшаяся за него в последние годы. Эту самую жабу он иногда представлял: сидит у него за грудиной, стесняя дыхание, и давит тяжёлою лапой всё сильней и сильней. Скоро, должно быть, придавит, и сердце лопнет, как спелый гранат. Брр…
В кресло Анна подложила ему подушки, которые он то вытаскивал, то обратно пихал под поясницу, поскольку в одну минуту ему было удобнее так, а в другую — эдак. Впрочем, в его возрасте и с его хворями никак неудобно, хоть с подушками, хоть без них. Он вертел в скрюченных пальцах кружку с настоем, который жена варила по его собственному рецепту, да так хорошо, что он и сам был не рад. Сварила бы негодно, процедила бы плохо, можно было б придраться и велеть сделать новый. А тут и готов, и отличный, и по всем правилам, стало быть, надо пить эту гадость. Пробовал с сахаром — ещё хуже. Но делать нечего, сделал глоток. Скривился и сплюнул. Втихаря затёр подошвой плевок — Анна как подойдёт, проверит, не оплевал ли он всё вокруг целительным зельем. Подбодрил себя: давай пей, только быстро, тогда будет хоть и противно, зато недолго. И вдруг подумал: как смерть.
Мысль появилась, а потом её ветер унёс. И вот он уже думал, что подремлет сейчас с полчаса на ласковом солнце, этот стариковский досуг очень приятен. Всюду цветочный дух и весенняя сладость... После обеда, ближе к вечеру, придёт пациент, мсье Боже, богатый торговец тканями, собрат по ревматизму. Примем его, полечим, назначим полезно-противный отвар, а завтра придут другие, жизнь не окончена, надо работать. Затем лёгкий ужин и чтение, необходимо держать ум в узде, не расслаблять его и не разнеживать, давать грызть ему твёрдую пищу, как в студенческой юности. Сегодня грызём «Поэтику» Скалигера, бывшего наставника, с которым когда-то рассорились насмерть, но я учителя никогда не забывал, даже сына назвал в его честь Сезаром. Скалигер пишет: «Все движенье стремится к покою», а я думаю, что покой — это смерть…
Тень легла на землю и разбудила его.
— Доброго дня, мэтр, — сказал взволнованный голос. — Я вам не помешаю?
Он нехотя разлепил тяжёлые веки, поднёс руку к глазам и прищурился против солнца. Тень обрела плотность, проступили очертания человека. Уже не молод, но и не стар, с пегими волосами и красно-яблочными щеками. В одной руке он держал корзину с куриными яйцами, а в другой — глиняную бутыль и ещё прижимал локтем к груди широкополую крестьянскую шляпу.
— Кажись, я вас разбудил, — расстроился он. — Но мадам разрешила. Сказала, вы сидите в саду, отдыхаете. А после будете сильно заняты, так что лучше сейчас.
— Доброго дня. — Нострадамус потёр кулаками глаза и зевнул. Грудь разродилась хлюпаньем, и он поморщился. Зевнуть уже даже нельзя, чтобы что-то в тебе не треснуло от натуги! Проклятая старость…
Но спросил приветливо:
— Что, дружочек, ты ко мне на приём?
Это соображение возникло при виде корзины и бутыли, в каких обычно хранилось масло. У простого люда часто не было денег, чтобы ему платить, вот и приносили, чем были богаты. Кто полголовки сыра, кто зажаренную утку, подстреленную браконьерским способом, или свежую рыбу, круг хлеба, кувшин молока. Однажды принесли луковицу — огромную, лиловую, сладкую. До того сочную, что даже хрустеть ею было вкусно.
Жена пошутила:
— Мишель, бери теперь не деньгами, а луком.
Нострадамус не отказывал никому из тех, кто к нему обращался. Он слыхал, как некоторые его осуждают: мол, лейб-медик самого короля опускается до немытого мужичья, а это ведь не ему одному позор, но и государю! А он возражал, что всякая Божья тварь заслуживает состраданья и помощи, а крестьянских подношений, бывало, хватало надолго, по лавкам и на рынок несколько дней не надо ходить, и так кладовая набита.
Но человек отрицательно помотал головой.
— Нет, мэтр, на приём мне не надо. Благодарение Богу, крепок здоровьем. — Пристально посмотрел. — И благодарение вам. Помните, как вы в Эксе лечили чуму? Меня-то вы, конечно, не вспомните, много нас было. Звать меня Оливье Кретон, я тогда печи клал. Потом женился и в деревню поехал. У жены моей вся семья в чуму перемёрла, и родительский дом ей достался. Там и живём, мы с Денизой, двое сыновей с жёнами, внук мой, старшая внучка и та, что народилась недавно. Бывает, туговато приходится, да и тесно в домишке, но ничего, не голодаем и живём дружно.
Он кивнул несколько раз, словно в подтверждение своих слов.
— Много лет прошло, — продолжал он, — но я про вас не забывал. У меня ещё дочка есть, она замуж вышла и в Марсель уехала год назад. Мать говорит: надо навестить, ну, я и собрался. И сразу про вас подумал. Решил, поеду сначала туда, где доктор Нострадамус живёт. Узнать было нетрудно, у нас в Эксе многие до сих пор вспоминают вас добрым словом. Только одни говорили, что вы стали королевским врачом и живёте в Париже. Но я разведал и узнал, что вы тут, в Салоне. Очень мне хотелось прийти и вам спасибо сказать. — Повозил шляпу на груди и прибавил смущённо: — Вот, пришёл.
— И хорошо, что пришёл, — сказал Нострадамус. — Хорошо…
Он, конечно, бывшего печника не помнил. Святая правда — много их было. Но помнит или не помнит, не суть. Важен был каждый, кого он сумел отвоевать у чумы.
— Рад я, Оливье Кретон, что ты тогда выжил, — сказал он с улыбкой.
— А уж я-то как рад! — хохотнул человек. — Дозволите?
Отодвинув кружку с гадким отваром, он поставил на столик свою корзину, заверив, что яйца свежие, вчера только собранные из-под кур. А в бутылке, сказал, сваренная ещё по дедовскому рецепту крепкая грушевая наливка, сладкая, вкусная и веселящая душу. Грех не распить.
— Грех, — согласился Нострадамус и кликнул служанку, чтобы принесла пару стаканов и стул для гостя.
Вместе со служанкой и стулом пришла Анна. Придирчиво изучила наливку, решая, можно ли мужу её употребить. Понюхала, лизнула, расспросила о том, что входит в состав.
Сказала:
— Хм.
Выражала сомнение.
— Я немножко выпью, — пообещал Нострадамус. — Человек приехал издалека, чтобы спасибо сказать. Надо выразить ответное уважение, иначе выйдет невежливо.
Анна вздохнула, но дозволила, если «немножко».
Выпили веселящего напитка, оказавшегося действительно исключительно вкусным, и завели беседу. О том да о сём, о погоде и семейных делах. Оливье любовно рассказывал о своей старшей внучке Жаннетте: девчонка сообразительная и востроглазая, всё подмечает, песни поёт и до того мила, чисто ангелок, вырастет и станет красавицей, как Дева Мария с картинки в соборе Святого Спасителя, краше которой во всём свете нет.
— Что отец Моро, жив ещё? — спросил Нострадамус.
— Помер как десять лет. Теперь служит отец Юннабель. Я возил свою Жаннетту в собор, его проповедь слушать.
— И что говорит?
— Про еретиков-гугенотов, поганящих веру.
— А ты что думаешь?
— Про еретиков? Да ничего не думаю. Мне-то что, пусть верят хоть в Магомета, пока меня не трогают.
— Это правильно, — одобрил Нострадамус. — Тем более что гугеноты тоже верят в нашего Спасителя.
— Да? — удивился Оливье. — Надо же…
Но про еретиков ему говорить в такой славный день не хотелось, снова принялся рассказывать про Жаннетту, как нашла в лесу птицу со сломанной лапкой, взялась её спасать и выхаживать. Назвала птицу на какой-то свой детский лад, а потом отпустила летать, когда та поправилась, и после плакала горько.
— Мать её изругала, ведь можно же было съесть, а та отвечает: «Сначала спасать, а потом есть? Это мой друг был!» Птаха безмозглая ей друг, говорит. Вот умора эта девчонка!
Нострадамус слушал вполуха, размышляя о собственной внучке Аннетте.
Вчера приходит сын Сезар и приводил её. По первому взгляду на него было ясно, о чём пойдёт речь.
— Отец, — начал сурово, но в то же время молящим тоном, — я хочу, чтобы ты посмотрел на Аннетт и сказал то, что видишь. Она говорит, ей какие-то странные сны теперь снятся, как в лихорадке. Не захворала ли? Не умрёт? Замуж выйдет? Скажи, что ожидает её?
Нострадамус отказал, даже не дослушав, и оставался непреклонным, сколько Сезар его ни упрашивал.
— Не надо этого никому, ни тебе, ни ей! — отвечал.
Сезар злился.
— Ты умрёшь уже скоро и не сможешь этого сделать! Другим всегда гадаешь, в зеркала свои зачернённые смотришь, а тут твоя родная плоть и кровь, а ты, стало быть, не хочешь? Даже гороскопа никому в семье ни разу не составлял!
— И как, по-твоему, почему я никогда этого не делал? — усмехнулся Нострадамус. — Пойми, дурья твоя голова, не надо о себе ничего наперёд знать. Как жить будешь дальше?
— Зачем ты тогда книжки свои понаписал? Зачем рассказывал людям про то страшное, что их ждёт?
— Потому, что люди все вместе ещё могут что-нибудь изменить, а один человек не может. Его придавит это знание к земле и пошевелиться не даст!
Но распалённый Сезар не услышал его или не захотел понять. Ушёл, хлопнув дверью, и утащил зарёванную Аннетту, которая расплакалась, услышав их ссору.
А ночью пришёл к Нострадамусу сон, один из тех, которые снились в последние годы. Вроде не страшный, бывали намного страшнее, но беспокойный, тревожащий что-то неведомое в душе и совсем непонятный.
Аннетта играла на зелёном лугу, бегала, подколов подол юбки, и срывала цветы. Подставляя милое личико солнцу, пила своими карими глазами его теплоту. Веселилась, но с невесёлым видом, будто на похороны пришла, и на рукаве у неё была повязана лента с жёлтой шестиконечной звездой. Это было странно, поскольку род Нострадамуса давно принял крещение и не обязан был носить позорный знак отличия евреев от христиан. Девочка о происхождении своих предков даже не знала, Сезар ей не рассказывал и отцу не велел.
Нарвав цветов, она обняла огромный букет — словно целое лето, а потом пошла с луга прочь и оказалась в другом месте, с которого стёрлись все краски. Там до самого горизонта стелились по земле серые плиты, и на каждой проступала звезда. Кладбище, но такого Нострадамус никогда не видел, оно тянулось вдаль и вширь, словно море, и, казалось, что нигде не кончается. Неба над ним словно не было вовсе, только дым, низкий, сладковатый и жирный, переворачивающий своей вонью кишки. Будто была где-то печь, и этот дым из неё выходил, но трубы Нострадамус не видел.
Аннетт бросила цветок на могилу, и едва он коснулся серой плиты, как на ней появилась надпись. Бросила второй на другую плиту — появилась новая, а затем ещё и ещё. Девочка шла всё дальше, и не кончались цветы, и не кончались могилы. Сколько их было? Он подумал: что тут была за чума, которая столько народу скосила?
Он проснулся, ещё чувствуя в ноздрях сладковатую вонь, и несколько мгновений буквы светились под веками, надписи с плит: Освенцим, Дахау, Майданек…
Что всё это значило, он даже задумываться не хотел. Сам сказал: ещё придавит знанье к земле и жить дальше не даст…
Однако сон нагнал мутной тоски, и он рад был посидеть в саду на солнце, чтобы рассеять кошмары. Мир был покоен и тих в этот день, словно не знал страданий, болезней и страха. Бог даст, много таких дней ещё будет. Нельзя в одних предчувствиях бед вариться. Завтра он собрался готовить конфитюр из айвы, пьёт сегодня славный напиток, от которого тело впадает в приятную томность, меньше ноет поясница, тише квакает жаба в грудине, не слышно её почти… Жизнь идёт.
Оливье Кретон, подобно всем, кто беседует с докторами, свернул на тему своих болезней и пожаловался на камни в почках.
Нострадамус посоветовал ему посетить в Марселе хирурга Пребуа, своего старого знакомца. Оливье побледнел от испуга:
— Хирург, мэтр? Он же во мне ковыряться будет. Боязно.
— Будь спокоен, — утешил Нострадамус. — Пребуа своё дело знает и лишнего не наковыряет, не то что иные мясники.
Поговорили ещё немного о почках, и Оливье засобирался, поскольку ему предстояло ещё долго ехать.
Наказал Нострадамусу обязательно есть привезённые яйца:
— Они у нас лучшие в деревне, мэтр. Цвет до того жёлтый, что даже красный. Говорят, такие для здоровья всего полезней.
Нострадамус пообещал непременно их съесть.
Оливье Кретон пожелал ему долгих-предолгих лет, а на прощанье поклонился низко, до земли, как королям, и Нострадамус почему-то никогда не чувствовал себя польщённым сильнее.
Оливье ушёл, появилась жена. Укоризненно покачала головой, заметив, что он захмелел порядком, но он ей улыбнулся и предложил выпить вместе.
— Что за блажь? — проворчала она. — Да и обедать пора. Давно всё стоит на столе. Поднимайся-ка и пойдём, пока не остыло.
И впрямь было пора. Пожалуй, он проголодался, а это теперь случалось с ним редко.
Но хотелось посидеть ещё, нежась в светлом майском тепле, точно старый обленившийся кот.
— Ты ступай, я скоро приду, — сказал он.
— Скоро не придёшь, — поддразнила Анна, указав на его палку. — Спина у тебя скрюченная, ноги едва держат.
Но это прозвучало у неё не обидно, да к тому же она склонилась и чмокнула его в лоб, чему-то своему женскому вдруг умилившись.
— Приходи, — обронила через плечо и удалилась в дом.
Нострадамус, воровато оглянувшись, плеснул себе ещё грушевой наливки.
Довольно крякнул:
— Хороша! Угодил ты мне, Оливье Кретон. Очень я рад, что тебя вылечил. А ведь друзья мои человеколюбивые Николя с Гастоном собирались тебя на кладбище везти, я сейчас это вспомнил.
Рассмеялся воспоминаниям, а потом загрустил. Оливье Кретон пошёл на поправку, а юный Жером, помогавший ему бороться с чумой, умер в ту эпидемию. До шестнадцати лет не дожил, такой сметливый и преданный мальчик, бесстрашнее любого королевского рыцаря, ибо шёл в бой на самого ужасного из врагов.
Он выпил в память о мальчике. Попытался вспомнить его черты и не смог. Даже цвета волос не назвал бы: шатеновой масти, брюнет или блондин? Вроде блондин, мелкие кудряшки лепились к его голове…
А может, и нет.
— Время, — прошептал, — время…
Сад тонул в солнечном мареве, плавились очертания деревьев, ускользали от взгляда и уплывали по волнам яблоневые лепестки.
Огненное золото вспыхнуло, как пожар, и выжгло ему глаза. Ослепило.
Темнота и в сердце игла.
Потом всё вернулось, как было, и снова тень легла на траву. Нет, две тени. Зрение заострилось, и он мог рассмотреть всё в мельчайших деталях.
Мог, но не хотел.
— Насмотрелся я на вас, — зло сказал он. — Сколько можно?
Они не отвечали ему, будто ждали чего-то. И никуда не девались.
Так и будут стоять, понял он.
Пришлось посмотреть.
Рыжей нищенки он не увидел. У неё было другое обличье, торжественное, словно праздничный колокольный звон.
— Для меня принарядилась? — усмехнулся он. — За что мне такая честь?
— Для всех эта честь. Для каждого. И каждому — своя.
Её голос был ни на что не похож.
— Я думал поначалу, что ты – лишь чума, а потом понял, — сказал он. — Какой бы ты ни была, тебя слишком много в мире. Этот бой не на равных.
— Да.
— Но иногда я побеждал и ты отступала.
— Да.
— Сказать по правде, ты мне попросту осточертела, как мышь, что завелась в подполе и втихаря грызёт сыр. И никак её не поймать. Но мне известно, что люди придумают больше мышеловок.
— Да, — произнесла она в третий раз.
Наверное, она не была изначальным злом, но он всё равно её ненавидел. Он был врач, она — Смерть. Он не мог с ней смириться.
На монаха он взглянул бесстрашно, даже с вызовом. Хотел было нагрубить, потом передумал. Какой смысл? Кричи на самого себя, не кричи, всё равно от того, что ты есть, не скрыться. Только, рассматривая лицо под капюшоном, заметил не без весёлого молодого бахвальства:
— А я был не такой уж урод. Да что там, красавец!
Золотое сияние стирало его, и он почти не чувствовал, как боль раздирает грудную клетку, и сжимаются лёгкие в бесплодном усилии ухватить клочок тёплого воздуха.
Но он почувствовал, когда всё закончилось.
Последний миг времени.
Кто-то задал ему вопрос: что бы ты хотел теперь видеть?
При жизни он видел больше, чем обычный человек его века, а сны открывали ему ещё несбывшийся мир. Он видел так много, что не всегда хватало силы вместить. Часто трусил и отворачивался, а послания людям оставил такие туманные, что вряд ли кто-нибудь сможет разобрать смысл его путаных слов. Так он сторговался со своими снами, да ещё и наврал, как обычно, ложь во спасение была его старой привычкой.
Будущее ждало, беременное войной, разрушением, горем и страхом. Нострадамус боялся его и не хотел ничего больше знать.
— Правду, — ответил он и повторил, укрепляясь в своём намерении, одолевая неизвестность и бесформенный ужас предчувствия: — Я хочу знать правду.
Врач не может отворачиваться от болезни, даже если не в силах её исцелить.
И тогда он увидел.