Когда земля треснула, мальчик играл на дудке.
Пальцы шустро бегали по отверстиям. Музыка рождалась сама, с лёгкостью, можно сказать, небрежностью, которая говорила не столько о таланте, сколько о большом опыте. Опыт не слишком вязался с возрастом мальчика, но рядом не было никого, кто удивился бы такому парадоксу.
Земля треснула в финале второй, подвижной части сонаты. Тальниковая дудка сыпала энергичными акцентированными синкопами, двудольный ритм сменился трёхдольным, канон наращивал динамику. Вырезанная сложнее, прихотливей, чем обычные пастушьи тихограйки, дудка обладала вполне приличным диапазоном, и всё равно чувствовалось, что маленькому музыканту не хватает возможностей для воплощения замысла. Рискуя точностью исполнения, он придал канону сильный, взволнованный характер — и взгорье, поросшее по краю молодым, сочно-зелёным ельником, раскололось яичной скорлупой. Густая трава по краям разлома мгновенно пожухла, свернулась чёрными колечками и обратилась в пепел — точь-в-точь волосы в жа́ре костра. На нижних ветвях елей порыжела хвоя. Те деревья, которым не повезло оказаться слишком близко к трещине, накренились, в судорожном порыве цепляясь корнями за землю. Поблёкли, сморщились жёлтые венчики волчьей сараны — мириады хрупких солнышек увяли, теряя блеск. А разлом ширился, бежал вперёд, к луговине и через неё. В нём дышало, дёргалось, пульсировало. Так бьётся сердце бычка, приносимого в жертву, когда тяжёлый и острый нож вспорет животному грудину. От магмы, бурлящей в глубине, от лопающихся вонючих пузырей несло пеклом, гибельной бездной Елю-Чёркёчёх. Стаи птиц взлетели к облакам, подальше от кипящего ада, опираясь на потоки горячего воздуха. Заполошный вороний грай накрыл окрестности до самой реки. В чаще рёвом откликнулась медведица, тревожась за потомство.
Мальчик играл на дудке. Подвижная часть сменилась медленной. Сложная мелодия развивалась без пауз, не имея цезур для вдоха, что требовало от исполнителя незаурядного мастерства. К великому сожалению мальчика, он регулярно сбивался, нарушал ритмичность исполнения — и хмурился, мрачнел лицом при каждой ошибке.
Он был слеп. Глаза, плотно закрытые веками, не выглядели впалыми, как часто случается у слепцов. Но зрячий, конечно же, не удержался бы, зрячий обязательно взглянул бы на ужасающий разлом, откуда дышала преисподняя. Дудочник даже не пошевелился сверх необходимого. Верхние веки его казались больше, толще, длиннее обычного, со слабо выраженной чешуйчатой фактурой: кованый металл, струпья коросты. Когда разлом придвинулся вплотную, мальчик задёргал веками — от страха? от возбуждения?! — но глаз так и не открыл.
— Вот ведь, — буркнул он, убирая дудку от рта.
И что-то добавил одними губами: похоже, выругался. Голос у мальчика был низкий, неприятный. Дудка звучала не в пример лучше.
— Кэр-буу! — откликнулась трещина. — Кэр-буу!
Над разломом гуляли, танцевали, колыхались от ветра столбы дыма и пара. Что-то вставало из раскалённой сердцевины, но дым, пар, колебания дрожащего воздуха мешали рассмотреть, что именно. Огненный змей? Спрут, обитатель лавы? Чёрное, красное, хвост хлещет кнутом, щупальца сплетаются на манер бутона — и вновь раскрываются трепещущим цветком. Змей-спрут поднялся выше, закостенел, приобрёл форму, обернувшись арангасом — помостом, который принято укреплять в ветвях матёрого дерева, а не в земных провалах.
— Кэр-буу!
На арангасе лежал исполин. Устроившись на боку, он подпёр несуразно большую голову ладонью размером с телёнка. Плоская шапка из железа, битого ржавчиной, сползла исполину на ухо, грозя в любой момент свалиться, рухнуть в пламя Нижнего мира и растечься зыбким ручейком. Шапку украшал шлык из облезлого, когда-то густого меха. В частых проплешинах копошились, пожирая друг дружку, странного вида насекомые. Одеялом гостю служила его же собственная доха из лошадиных шкур. Наваленная грудой, словно курган из павших кобыл и жеребцов, она скрывала очертания громадного тела. Можно было лишь дивиться ясно видимой руке исполина: одно-единственное плечо, растущее не по-людски, раздваивалось в локте, образуя пару жилистых, перевитых синими венами предплечий, каждое из которых украшала когтистая пятерня, способная без труда задушить быка. Так ствол молодой лиственницы расщепляет молния, а изуродованное дерево живёт и продолжает расти дальше.
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Тебе весело? — с кислой миной спросил мальчик.
Исполин подумал.
— Да, — согласился он. — Мне весело.
— А мне нет. Усохни!
— А мне весело.
— Усохни!
— А-а, буйа-дайа-дайакам! Кэр-буу!
Веки мальчика задёргались сильнее. Чувствовалось, что дудочник раздражён. На миг даже почудилось, что его верхние веки, чешуйчатые, обманчиво-металлические забра́ла — да, вот-вот они поднимутся, открывая…
Что?
— Сыграй мне, — попросил исполин.
Его собственный глаз, как и плечо, был всего один, разделённый посредине вертикальным зрачком. Сверкая над вдавленной, многократно сломанной переносицей, глаз умильно, по-детски моргал. Так малыши пытаются задобрить строгую мамашу, выклянчивая лакомство.
— Ну сыграй! Плясать хочу.
— Усохни!
— Сыграй!
Разлом вокруг гостя сходился, затягивался подживающей раной. Арангас выпустил пару несущих балок, крепко опёрся о края трещины. Из-под отвердевшего помоста перестало дымить. Исполин заворочался, едва не сбросив доху вниз, прямиком в ад. С исполином что-то происходило, но судя по выражению лица мальчика, не то, что требовалось. Заворочался и арангас, отблёскивая мокрыми досками — нет, живой плотью, голой и скользкой.
— Ещё! — велел мальчик.
— А ты не командуй!
— Я не командую, — мальчик прикусил губу. Похоже, он лишь сейчас понял, в чём допустил ошибку. Одевался дудочник как взрослый, считай, почтенный мужчина: кожаные штаны, сапоги, распашной кафтан из оленьей замши, с полосами рысьего меха в два ряда. И злился на себя он по-взрослому: так сердится старик, проигравший внуку словесную схватку. — Я прошу. Слышишь, Уот? Я тебя прошу. У меня от тебя голова болит. Усохни, пожалуйста.
— Я не люблю усыхать.
— А я тебе сыграю.
— А я не люблю.
— А я сыграю.
— А я… Ладно.
Исполин сделался меньше. Вместе с ним уменьшились помост и доха, и шапка со шлыком. С раздвоенной в локте рукой произошли существенные метаморфозы: она задвигалась, приобретая иной, более человеческий вид. Исполин взмахнул обеими новыми руками, облизал вислые губы, фыркнул: такие руки ему не нравились.
Мальчик заиграл весёлую мелодию.
— Можешь ведь, когда хочешь, — засмеялся исполин, переставая быть исполином. Он всё равно выглядел втрое крупнее взрослого мужчины, но в сравнении с первоначальным обликом это смотрелось приемлемо. Изменилась и речь: повзрослела, будто ребёнок, которого ты не видел десять лет. — А я еду, чую: дядя Сарын играет. Дай, думаю, поднимусь, поздороваюсь. Давно не слышал, как ты дудишь. Ты где пропадал?
— В колыбели лежал, — ответил мальчик, ловко закруглив репризу.
Исполин расхохотался:
— В железненькой?
— В железненькой.
— Во второй?
— В третьей.
— В молодильной?
— Ты что, слепой? Сам не видишь?
Несмотря на голос, который по-прежнему оставался не слишком приятным, мальчик постарался убрать из вопроса все конфликтные нотки. Ему, с его слухом музыканта, это прекрасно удалось. Даже вопрос «ты что, слепой?», удивительный в устах слепца, прозвучал без насмешки или укола. Впрочем, во время разговора мальчик вёл себя как зрячий. Жесты, поворот головы, мимика, лицо, обращённое к собеседнику — можно было поклясться, что дудочник, которого исполин назвал дядей Сарыном, прекрасно видит уродливого любителя плясовых.
Наблюдательный зритель отметил бы связь между нервным тиком, когда мальчик вдруг начинал дёргать сомкнутыми веками, и изменением размеров чудовищного гостя. А если к наблюдательности зритель добавил бы толику логики, он сказал бы, что и первое, и второе связывала воедино прочная нить — наличие конфликта в диалоге и поведении маленького и большого.
— Да уж вижу, — хохот клокотал в глотке исполина. — Надолго в Средний мир?
— Навсегда.
— Врёшь!
— Уот, ты стал грубияном. Я тебе когда-нибудь лгал?
— Тётя Сабия тоже омолодилась?
— Тоже.
— Хорошенькая стала?
— Красотка. Вот родим девочку, будет тебе невеста.
— Невеста?
Исполин вернул себе всё утраченное. Куда там! — стал больше, чем вначале. Он вскочил на арангасе, отчего помост затрясся мелкой дрожью, и пустился в пляс. Музыка? О, музыка сейчас не требовалась Уоту. Доха свалилась с него, и выяснилось, что нога у исполина тоже одна, раздвоенная в колене на две мощных, сильно искривлённых голени. Танцевать это не мешало, напротив, Уот двигался с поразительной ловкостью. Кулак бил в ладонь:
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
Это напоминало пляску языков пламени в костре. Уот полностью оправдывал своё имя